Я гнал прочь эти ужасные видения, одновременно стараясь хоть как-то свыкнуться с мыслью, что именно такой была судьба моего отца.
Ни Густав, ни полковник Уильямс не сказали ни единого слова — да и что они могли сказать? Голова у меня шла кругом; я все никак не мог примириться с неизбежным, признать, что отец действительно погиб в газовой камере. Я думал о маме: сможет ли она пережить это ужасное известие?
— Не может быть, — сказал я, все еще не в силах поверить.
Борис промолчал. Он посмотрел с серьезным взглядом и протянул стакан виски.
— Выпей, — приказал он, как если бы это было лекарство, которое должно смягчить мою боль.
Я не стал пить — просто не мог. Мне хотелось кричать во весь голос; в ту минуту я готов был придушить любого, кто попался бы под руку; мне хотелось выбежать на улицу и прокричать встречным немцам, что они убийцы, что все запятнаны кровью невинных, и никогда, никогда не смогут отмыться.
Да, я готов был обрушить на их головы самые страшные проклятия, чтобы грехи их пали на детей и внуков. Но не мог даже пошевелиться.
Рука Густава крепче сжала мое плечо, словно он хотел сказать, что моя боль — и его боль тоже.
— Проклятье! Почему, ну почему именно я должен сообщать вам ужасные новости! — воскликнул Борис, вновь наполняя стакан.
— Не стоит себя винить, Борис, — сказал полковник Уильямс.
— А ведь тем, кто творил эти злодейства, так и сойдет это с рук, — заявил Борис.
— Знаешь, если есть на свете справедливость, подонки ответят за свои преступления, — ответил Уильямс.
— Друг мой, неужели ты действительно веришь, что все виновные будут наказаны? Ничего подобного, в Нюрнберге судили лишь нескольких нацистов, и на этом дело закончилось. Если на свете и впрямь существует какая-то справедливость, то судить надо всю Германию. У всех руки в крови по локоть! — рявкнул Борис, ударив кулаком по столу.
— Но ведь есть немцы, которые воевали против Гитлера, — напомнил Уильямс.
— Сколько их было, тех немцев? — сердито возразил Борис. — С гулькин нос!
Я молча слушал их, по-прежнему не в силах произнести ни слова, хотя и желал больше всего на свете, чтобы Борис рассказал во всех подробностях, как погиб мой отец. В конце концов, я решился заговорить:
— А вы ведь знаете гораздо больше, чем говорите.
— Нет, больше я ничего не знаю, — ответил он. — Я спрашивал, быть может, после вашего отца остались какие-то вещи, но вы же знаете, у них все отбирали все, что имело хоть какую-то ценность. Только в книге учета я нашел запись о том, что в тот день, когда его привезли, у него вырвали два золотых зуба, а его самого в тот же день... Мне так жаль — клянусь, мне очень жаль...
Я пытался представить себе последние часы жизни отца. Тот миг, когда открылись двери вагона, в котором его везли несколько дней, в темноте и холоде, вместе с другими несчастными, а обращались с ними хуже, чем со скотиной.
Я видел, как он после темного вагона щурится, моргая от яркого света, терзаясь неизвестностью. Я видел его, как наяву, покрытого пылью, в мятом костюме, пропитанным насквозь все той же вонью; видел, как он помогает выбраться из вагона остальным заключенным. Я слышал крики нацистских солдат, которые приказывали им поскорее освобождать вагоны, прежде чем построить в шеренгу и сообщить о том, что их ждет. Немного погодя его вместе с другими затолкают в грузовик, чтобы доставить в самое сердце лагеря.
Возможно, среди них были доверчивые души, что пытались убеждать других: «Мы будем много работать, но выживем». Конечно, отец не разделял подобного оптимизма. Если не считать случая с Катей, Самуэль вообще не склонен был поддаваться сердечным порывам и тешить себя иллюзиями. Думаю, Самуэль каждую минуту ждал, что в одном из лагерей от него решат избавиться. Ведь с чего бы нацистам зря кормить бесполезного старика в возрасте за семьдесят, с бессильными руками и ослабевшим зрением? Какую боль он, должно быть, испытал, когда у него без всякого наркоза вырвали два золотых зуба. Но я не сомневался, что даже на пороге смерти отец старался сохранить достоинство.
Из комнаты, где у него вырвали зубы, его вместе с остальными мужчинами-заключенными, которых эти мерзавцы посчитали бесполезными и негодными, загнали в другое просторное помещение, где всех заставили раздеться. Он не успел даже ощутить стыд, оставшись голым перед таким количеством людей, как всех отправили в следующий большой зал, сказав, что они должны принять душ, чтобы смыть грязь после поезда.
Дверь закрылась, и люди уставились на потолок, где помещались устройства, похожие на обычный душ, вот только полилась из них не чистая вода, а смертоносный газ, вдыхая который они в страшных мучениях расставались с жизнью.
Отец упал рядом с другими трупами, его тело лежало там, пока эти гнусные подонки не сволокли всех, как будто это была обычная падаль, чтобы бросить в печь крематория, где они навсегда исчезли, обратившись в пепел и густой смрадный дым, которым был пронизан весь лагерь.
Так закончил свою жизнь мой отец, Самуэль Цукер, и таким же был конец шести миллионов других евреев. Мне хотелось спросить у Бориса и полковника Уильямса, как можно надеяться, что выжившие евреи когда-нибудь смогут простить Холокост, учитывая масштабы этого бедствия, и, главное, как можно думать, что мы сможем простить палачей?
Но я ничего не сказал, и они мне тоже ничего не сказали, позволив мне молча посидеть, закрыв глаза, перед которыми до сих пор стояла картина гибели моего отца и всех остальных, разделивших его судьбу.