— Туда мы успеем и завтра, а сегодня лучше отдохнуть, — сказал он. — Я на это согласился только ради Бориса; сказать по правде, меня в дрожь бросает, когда я бываю в этом месте.
Я сказал ему, что мне необходимо разыскать людей, которые, возможно, знали мою сестру.
— Не советую вам этого делать, — коротко сказал он.
Тем не менее, я настоял. Я сделал это ради сестры; мне отчего-то казалось, что это значит увидеться с ней, познать ее страдания, ее отчаяние, мечты и надежды, я был уверен, что Далида так и не сдалась до самого конца. Я всегда восхищался силой ее характера, умением встречать лицом к лицу удары судьбы, не оглядываясь назад и не задумываясь о последствиях.
Пока мы добирались до лагеря, шел нескончаемый ливень. Когда мы прошли через ворота Освенцима, я почувствовал, как бешено стучит сердце. Я невольно остановился, созерцая необъятный комплекс, основным назначением которого было истребление миллионов людей, главным образом евреев.
Анатолий Игнатьев провел нас по всем трем лагерям, показал каждый их уголок. Показал бараки, где томились заключенные, кухни, лабораторию доктора Менгеле, где он проводил свои опыты, газовые камеры и помещения, куда сваливали мертвые тела, словно туши животных; здесь с мертвых тел сдирали кожу, вырывали золотые зубы, у женщин обрезали волосы, чтобы потом сделать из них шиньоны и другие изделия, и лишь после этого изуродованные трупы отправляли в печи крематориев...
Не помню, сколько часов мы бродили по лагерю смерти, помню только, что несколько раз нам приходилось останавливаться, потому что к горлу подступала тошнота, и меня выворачивало наизнанку. Если Равенсбрюк привел нас в ужас, то при виде Освенцима в наших жилах застыла кровь. Это был настоящий город — маленький город, построенный лишь с одной целью: убивать.
Рельсы железной дороги заканчивались у входа в Освенцим, потому что всех тех, кого сюда привозили, дальше ждала лишь одна судьба: смерть.
— Пойдемте, вы уже достаточно насмотрелись, — торопил меня Анатолий Игнатьев.
Но я не спешил отсюда уходить. Здесь были Далида и мой отец, здесь они страдали, здесь оборвалась их жизнь; я должен был хотя бы увидеть то место, где навсегда остались призраки дорогих мне людей.
И я увидел Далиду. Да, я видел ее — как она, спотыкаясь, бредет через грязь. Я ощутил ее отчаяние, когда ее втолкнули в барак, где ей предстояло жить нескончаемо долгий год. Я пытался уговаривать себя, что хуже тех пыток, что она перенесла в Гестапо, с ней уже ничего не могло случиться. Представлял, как в бараке ее встречают женщины, столь же отчаявшиеся, как она сама, и доходчиво объясняют, что она прибыла сюда лишь затем, чтобы умереть; вопрос лишь в том, на сколько дней или месяцев затянутся эти мучения, а конец все равно один. Я представил, как она внимательно слушает все советы. А потом — садисты-охранники, работа до полного изнеможения и чувство совершенной безнадежности, которое охватывало при мысли, что из этого ужасного места невозможно вырваться.
Далида всегда притягивала к себе людей, как магнит, и вскоре у нее появились подруги, с которыми она делила все тяготы лагерной жизни, и глядя, как они страдают, страдала сама. Она много рассказывала им о Палестине. Я уверен, ей было что рассказать. О, Палестина, наша потерянная родина, земля, которая всегда ждет своих детей.
Покинув Освенцим, я понял, что заболеваю. У меня поднялась температура, заболел живот, мне стало трудно дышать. Я попросил Густава оставить меня одного, чтобы я пришел в себя.
Вернувшись в гостиницу, я рухнул на кровать и заснул мертвым сном. Сам не знаю, как после всего пережитого мне удалось уснуть, но я заснул и вновь провалился в глубины ада, ибо ад, явившийся мне в кошмаре, был ни чем иным, как все тем же Освенцимом.
Наутро меня разбудил Густав, обеспокоенный моим состоянием.
— Мы должны вернуться в Берлин и обратиться к врачу, — сказал он.
— Я никогда и ни за что не обращусь за помощью к немецкому врачу. Никогда.
Густава испугала моя решимость.
— Но...
— Мы евреи, — ответил я. — Неужели ты думаешь, что я могу вручить свою жизнь в руки немцу? Они всё знали и при этом спокойно жили, как будто ничего не случилось; все они виновны в геноциде! И ты хочешь, чтобы я обратился к немецкому врачу, одному из тех, кто кричал «Хайль Гитлер!»?
— Но нельзя же винить в этом всех немцев, — не сдавался Густав.
— Очень даже можно! — возразил я. — Все они виноваты. И никогда, никогда и ни за что на свете я им этого не прощу. Мы не можем их простить — после всего, что они сделали, как ты этого не понимаешь? Холокост — не просто безумие одного человека или небольшой группы, это помешательство целой страны, и вся страна виновата в этих зверствах. Меня выводит из себя, когда кто-то сейчас пытается убедить весь мир, будто бы они ничего об этом не знали.
— Прошу тебя, Изекииль, не думай об этом, иначе ты просто сойдешь с ума!
— Может быть. Но даже если я сойду с ума, даже в своем безумии я не стал бы уничтожать всех немцев. И знаешь, почему? Потому что этот Холокост — не плод фантазии какого-то безумца, а идеально продуманный, организованный и отработанный план. В том, что они творили, нет ни малейшего намека на безумие. Клянусь Богом, Густав, мы не должны их оправдывать, называя безумцами!
Потом позвонил капитан Игнатьев и сообщил, что знает одну женщину, которая была знакома с Далидой. Эта женщина, как и моя сестра, вынуждена была обслуживать солдат из лагерной охраны, подонков-эсэсовцев.
Ее звали Сара Коэн, она была гречанкой из Салоников. Она находилась в лагере Красного Креста.